Здесь, на крутосекущей черте, в прошлое бросаю я долгие и немые взоры. Первые миги сознания на пороге трёхлетия моего — встают мне. Мне тридцать пять лет. Я стою в горах, среди хаоса круторогих скал, громоздящихся глыб, отблесков алмазящихся вершин. Прошлое ведомо мне и клубится клубами событий. Мне встаёт моя жизнь от ущелий первых младенческих лет до крутизн этого самооознающего мига и от крутизн его до предсмертных ущелий — сбегает Грядущее. Путь нисхождения страшен. Через тридцать пять лет вырвется у меня моё тело, по стремнинам сбежав, изольётся ледник водопадами чувств. Самосознание мне обнажено; я стою среди мёртвых опавших понятий и смыслов, рассудочных истин. Архитектоника смыслов осмыслилась ритмом. Смысл жизни — жизнь; моя жизнь, она — в ритме годин, мимике мимо летящих событий. Ритмом зажглась радуга на водомётных каплях смыслов. К себе, младенцу, обращаю я взор свой и говорю: «Здравствуй, ты, странное!»
Я помню, как первое «ты — еси» слагалось мне из безобразных бредов. Сознания ещё не было, не было мыслей, мира, и не было Я. Был какой-то растущий, вихревой, огневой поток, рассыпавшийся огнями красных карбункулов: летящий стремительно. Позже — открылось подобие, — шар, устремлённый вовнутрь; от периферии к центру неслось ощущениями, стремясь осилить бесконечное, и сгорало, изнемогало, не осиливая.
Мне говорили потом, у меня был жар; долго болел я в то время: скарлатиной, корью...
Мир, мысли, — накипь на ставшем Я, ещё не сложилось сознание мне; не было разделения на «Я» и «не-Я»; и в безобразном мире рождались первые образы — мифы; из дышащего хаоса — как из вод скалящиеся громады суши — проступала действительность. Головой я просунулся в мир, но ногами ещё был в утробе; и змеились ноги мои: змееногими мифами обступал меня мир. То не был сон, потому что не было пробуждения, я ещё не проснулся в действительность. То было заглядывание назад, себе за спину убегающего сознания. Там подсмотрел я в кровавых разливах красных карбункулов нечто бегущее и влипающее в меня; со старухой связалось мне это, — огненно-дышащей, с глазами презлыми. Спасался от настигающей старухи я, мучительно силился оторваться от неё.
Представьте себе храм; храм тела, что восстанет в три дня. В стремительном беге от старухи я врываюсь в храм — старуха осталась снаружи, — под сводами рёбер вхожу в алтарную часть; под неповторимые извивы купола черепа. Здесь остаюсь я и вот, слышу крики: «Идёт, уже близко!» Идёт Он, иерей, и смотрит. Голос: «Я...» Пришло, пришло — «Я...».
Вижу крылья раскинутых рук: нам знаком этот жест и дан, конечно, в разбросе распахнутом дуг надбровных...
Квартирой отчётливо просунулся мне внешний мир; в первые миги сознания встают: комнаты, коридоры, в которые если вступишь, то не вернёшься обратно; а будешь охвачен предметами, ещё не ясно какими. Там, среди кресел в серых чехлах, встаёт мне в табачном дыму лило бабушки, прикрыт чепцом голый череп её, и что-то грозное в облике. В тёмных лабиринтах коридоров там топотом приближается доктор Дорионов, — быкоголовым минотавром представляется он мне. Мне роится мир колыханиями летящих линий на рисунках обой, обступает меня змееногими мифами. Переживаю катакомбный период; проницаемы стены, и, кажется, рухни они, — в рёбрах пирамид предстанет пустыня, и там: Лев. Помню я отчётливо крик: «Лев идёт»; косматую гриву и пасти оскал, громадное тело среди желтеющих песков. Мне потом говорили, что Лев — сенбернар, на Собачьей площадке к играющим детям подходил он. Но позже думалось мне: то не был сон и не действительность. Но Лев был; кричали: «Лев идёт», — и Лев шёл.
Жизнь — рост; в наростах становится жизнь, в безобразии первый нарост мне был — образ. Первые образы-мифы: человек — с бабушкой связался мне он, — старуха, в ней виделось мне что-то от хищной птицы, — бык и лев....
Квартирой просунулся мне внешний мир, я стал жить в ставшем, в отвалившейся от меня действительности. Комнаты — кости древних существ, мне ведомых; и память о памяти, о дотелесном жива во мне; отсвет её на всем.
Мне папа, летящий в клуб, в университет, с красным лицом в очках, является огненным Гефестом, грозит он кинуть меня в пучину безобразности. В зеркалах глядит бледное лицо тёти Доги, бесконечно отражаясь; в ней — дурной бесконечности звук, звук падающих из крана капель, — что-то те-ти-до-ти-но. В детской живу я с нянюшкой Александрой. Голоса её не помню, — как немое правило она; с ей жить мне по закону. Темным коридором пробираюсь на кухню с ей, где раскрыта печи огненная пасть и кухарка наша кочергой сражается с огненным змеем. И мне кажется, трубочистом спасён я был от красного хаоса пламенных языков, через трубу был вытащен в мир. По утрам из кроватки смотрю я на шкафчик коричневый, с тёмными разводами сучков. В рубиновом свете лампадки вижу икону: склонились волхвы, — один чёрный совсем — это мавр, говорят мне, — над дитятей. Мне знаком этот мир; мне продолжилась наша квартира в арбатскую Троицкую церковь, здесь в голубых клубах ладанного дыма глаголил Золотой Горб, вещала Седая Древность и голос слышал я: «Благослови, владыко, кадило».
Сказкой продолжился миф, балаганным Петрушкой. Уже нет няни Александры, гувернантка Раиса Ивановна читает мне о королях и лебедях. В гостиной поют, полусон мешается со сказкой, а в сказку вливается голос.
Понятий ещё не выработало сознание, я метафорами мыслю; мне обморок: то — куда падают, проваливаются; наверное, к Пфефферу, зубному врачу, что живёт под нами. Папины небылицы, страшное бу-бу-бу за стеной Христофора Христофоровича Помпула, — он все в Лондоне ищет статистические данные и, уверяет папа, ломает ландо московских извозчиков: Лондон, наверное, и есть ландо, пугают меня. Голос довременной древности ещё внятен мне, — титанами оборачивается память о ней, память о памяти.
Понятия — щит от титанов...
Ощупями космоса я смотрю в мир, на московские дома из окон арбатского нашего дома.
Этот мир разрушился в миг и раздвинулся в безбрежность в Касьяново, — мы летом в деревне. Комнаты канули; встали — пруд с тёмной водой, купальня, переживание грозы, — гром — скопление электричества, успокаивает папа, — нежный агатовый взгляд Раисы Ивановны...
Вновь в Москве — тесной теперь показалась квартирка наша.
Наш папа математик, профессор Михаил Васильевич Летаев, книгами уставлен его кабинет; он все вычисляет. Математики ходят к нам; не любит их мама, боится — и я стану математиком. Откинет локоны мне со лба, скажет — не мой лоб, — второй математик! — страшит её преждевременное развитие моё, и я боюсь разговаривать с папой. По утрам, дурачась, ласкаюсь я к маме — Ласковый Котик!
В оперу, на бал, уезжает мама в карете с Поликсеной Борисовной Блещенской, про жизнь свою в Петербурге рассказывает нам. Это не наш мир, другая вселенная; пустым называет его папа: «Пустые они, Лизочек...»
По вечерам из гостиной мы с Раисой Ивановной слышим музыку; мама играет. Комнаты наполняются музыкой, звучанием сфер, открывая таимые смыслы. Мне игрою продолжилась музыка.
В гостинной я слышал топоты ног, устраивался «вертеп», и фигурка Рупрехта из сени зелёной ели перебралась на шкафчик; долго смотрела на меня со шкафчика, куда-то затерялась потом. Мне игрою продолжилась музыка, Рупрехтом, клоуном красно-жёлтым, подаренным мне Соней Дадарченко, красным червячком, связанным Раисой Ивановной — jakke — змеёй Якке.
Мне папа принёс уже библию, прочёл о рае, Адаме, Еве и змее — красной змее Якке. Я знаю: и я буду изгнан из рая, отнимется от меня Раиса Ивановна — что за нежности с ребёнком! Родили бы своего! — Раисы Ивановны больше нет со мной. «Вспоминаю утёкшие дни — не дни, а алмазные праздники; дни теперь — только будни».
Удивляюсь закатам, — в кровавых расколах небо красным залило все комнаты. До ужаса узнанным диском огромное солнце тянет к нам руки...
О духах, духовниках, духовном слышал я от бабушки. Мне ведомо стало дыхание духа; как в перчатку рука, входил в сознание дух, вырастал из тела голубым цветком, раскрывался чашей, и кружилась над чашей голубка. Оставленный Котик сидел в креслице, — и порхало над ним Я в трепете крыльев, озарённое Светом; появлялся Наставник — и ты, нерожденная королевна моя, — была со мною; мы встретились после и узнали друг друга...
Я духовную ризу носил: облекался в одежду из света, крыльями хлопали два полукружия мозга. Невыразимо сознание духа, и я молчал.
Мне невнятен стал мир, опустел и остыл он. «О распятии на кресте уже слышал от папы я. Жду его».
Миг, комната, улица, деревня, Россия, история, мир — цепь расширений моих, до этого самосознающего мига. Я знаю, распиная себя, буду вторично рождаться, проломится лёд слов, понятий и смыслов; вспыхнет Слово как солнце — во Христе умираем, чтобы в Духе воскреснуть.